Work Text:
В этом свете нет серебра. Он белый, как широкое пятно от хирургической лампы, выгрызает из темноты участки комнаты и превращает её в допросную. Стол для совещаний становится алтарём для выбитых признаний и опущенных гильотиной обвинений — острые слова падают, разрубая шею, разрывая трахею и перехватывая дыхание. Хотя Галлахеру кажется, что Воскресенью к пальцам больше льнет тонкая леска. Проволока, обманчиво-расслабленными дугами игравшая роль блестящей гирлянды, теперь натянута и вгрызается в плоть. Не физическую — что-то из мыслей.
Их, своих и чужих, туго спрессованная в брикет масса.
Галлахер медленно двигается, меняя позу и давая коленям свободно разойтись в стороны. Подушечку большого пальца кусает колесо зажигалки.
— И? — спрашивает он. Не спрашивает, а цедит сквозь сжатые на фильтре зубы. — Дальше что?
В ответ Воскресенье молчит. Он всегда молчит, когда они снова подбираются к этому вопросу, складывает холеные руки на столе и поджимает едва заметно бледные губы. От Галлахера это не ускользает, слишком привыкший он к закольцованным разговорам, в которых нет ни точки А, ни точки Б. Куда ни поставь фразу, куда ни воткни вопрос, а линия все равно сойдётся в одну окружную, родную, как объезженная годами магистраль.
Обивка дивана скрипит, когда Галлахер опирается на спинку лопатками. Дым щекочет жарко носоглотку.
— Ладно, зайдем с другой стороны, — кончик сигареты разгорается рыжим. — Что ты будешь делать, когда...
— О расследовании, — Воскресенье поднимает внимательный взгляд. Препарирует, зараза такая.
— Я и говорю о расследовании. Что ты будешь делать, если они успеют вынести приговор?
— Надо обсудить момент захвата, — словно не слушает его Воскресенье. Галлахер знает, что все тот прекрасно слышит и запоминает, но намеренно не отвечает, пытаясь повернуть время в свою пользу. В пользу собственных размышлений, а не интересов Галлахера.
Точно пасынок Гофера Древа, перенял раздражающую манеру и натянул на себя, как еще одну маску.
Лицо Воскресенья видно через дымчатую завесу с дубовым привкусом.
— Вроде рассудительный такой, а торопишься.
— Не в моей нетерпеливости дело. Вы должны провести все чётко. Должны знать, куда бить, — на него смотреть Воскресенье явно не хочет — глядит поверх хищными глазами, вот только Галлахер не видит в нем охотника, несмотря на соколиный янтарь. — В вашем... послужном списке задержаний, — Галлахер усмехается, — нет ни одного галовианца.
— Разве это важно?
Уголок губ Воскресенья дёргается — раздражается. Рядом с ним всегда раздражается быстро, но держит себя до последнего, пока дверь не захлопнется тихо за спиной Галлахера.
— Вы не приверженец пустых вопрос, не дразнитесь, — Воскресенье тщательно подбирает слова, но в упрек срывается.
— А ты говори прямо, а не устраивай ток-шоу с загадками.
Что, думает Галлахер, не нравится, когда твоими же приёмами против тебя играют?
— Нас здесь никто не слышит, — добавляет с тихим выдохом, серые ленты лениво поднимаются к потолку и размываются над диваном. — Так что не юли, если заботишься об успехе.
Мраморное лицо трескается, Воскресенье кривится недовольно.
— Ваша самоуверенность...
— Воскресенье.
И снова тишина виснет, где и дыхания не слышно: галовианцы дышат медленно и редко, а для Галлахера это рудимент.
— Я о сердцевине.
Ах, сердцевина.
Иногда, чтобы Воскресенье заговорил, его нужно зажать в углу или резко поставить перед ним словесное препятствие — оно приводит его в действие куда быстрее, чем попытки поймать в настоящую клетку, будь это прокуренный кабинет над баром или богато украшенная переговорная. Как зверь — с виду сплошное благородство, но внутри недостертая дикость — он начнет действовать быстрее, чем думать. Привыкший к хитрым хищникам, ставящим ловушки такими же проволоками и лесками, он не ожидает грубого капкана с треугольными зубьями.
Дикий не значит злой. Но дикий — всегда напуганный где-то глубоко внутри.
— Если ваши методы рабочие...
— Ты в этом убежден.
— Если ваши методы рабочие, то я не могу допустить, чтобы вы ранили сердцевину. А исходя из наблюдений, можно сделать неутешительный вывод — это ранение приведет к летальному исходу.
— Разве смерть не то, к чему мы с тобой стремимся? — табак горчит на сухих губах, когда Галлахер проводит по ним языком.
— Наша цель обман, а не мое убийство, — голос Воскресенья холодный, и сознание само цепляется за недоверие и страх в ледяных нотках.
— Да кто ж тебя убивать собирается?
Галлахер встаёт, тушит огонек о лакированный подлокотник под возмущённый вздох и приближается к неудобному даже на вид креслу. Хоть бы обивку какую натянули.
— Вы? — в глазах Воскресенья зрачок не черный деготь, а что-то от ночи: небо, Замутненность космоса и тайные встречи.
— Ни разу, — стол под ладонью гладкий. — Не по-настоящему.
— В вас ничего настоящего и нет.
Ему бы обидеться. Или посмеяться с издёвкой, бросить этим высокомерным смехом оскорбление в ответ, поставив под удар, но Галлахер только ухмыляется и не отводит взгляд, изучая наглые глаза.
— Или его слишком много, — он сильнее опирается о столешницу. — Расскажи про сердцевину.
Не дождавшись шпильки в свою сторону, Воскресенье выглядит даже раздосадованным — привык выводить на эмоции, оставаясь хозяином положения, привык к ответам, привык к сопротивлению гордых и уступкам смиренных, ведь ни те, ни другие не шли против его замыслов.
— У галовианцев нет сердца, — Галлахер сдерживает кривую улыбку и приподнимает примирительно одну руку, когда Воскресенье смотрит на него колюче. — Нет сердца в классическом понимании, господин Галлахер. Но и душа, и сердце для них одно, и дух преобладает над телесностью, однако тело остаётся нашей формой существования. Самой опциональной формой, — Воскресенье словно ставит пером росчерк под последней фразой, выделяя ее из ряда других. Тонкая чернильная линия, которую Галлахер должен расшифровать.
— А что за неопциональная форма? — спрашивает Галлахер из навязанной вежливости, когда Воскресенье не продолжает.
— Нет смысла ее обсуждать, ведь она отвергается большинством галовианцев, стремящихся к социуму, а не жизни отшельника. Уберите сигареты и не смейте на меня дымить.
Галлахер заталкивает портсигар обратно в карман.
— Но ты её упомянул не ради небольшой лекции?
— Верно, — самодовольство на в уголках губ считывается легко, Воскресенье даже не скрывается. — Сердцевину можно назвать прямым продолжением этой формы, ее сжатым наследием, способным существовать вне нынешних тел. Профессор Ареопит сравнивал сердцевину со сжатым огнем, стесненным рамками не столько морали, сколько греха, и выбранная галовианцами покорность перед примитивными видами в форме ограниченного тела — это добровольное заточение и испытание, которое они готовы вынести, встретившись с порочностью зависимых от воплощения рас. Сердцевина — истинная сущность галовианца, которая внутри держит душу, а снаружи не даёт распасться физической оболочке.
— Ареопит был философом с неоднозначными взглядами, — Галлахер ждет, когда Воскресенье выдаст, что крутится в его светлой голове. — За галовианцами не было замечено трансмутаций.
— И это так. Ко всему, труды профессора Ареопита были написаны на основе немногих сохранившихся легенд. Между событиями, которые он анализировал, и временем, когда он жил, лежит не одна янтарная эра, — Воскресенье трет тыльную сторону ладони коротким жестом. — Но есть неопровержимые факты: физиология галовианцах отличается размытым составов внутренних органов, они не имеют сердца, но имеют аналог. Сердцевину.
— Говори до конца.
— И меня вы обвиняете в спешке? — крылья Воскресенье слабо трепещут, словно сбрасывая редкие капли. — Мир Грез о душе, а не теле. Посетители меняют свой облик, и только галовианцы, почти все, остаются верны себе. Что-то их отводит от этой идеи. Чувство в груди, жаркое пламя, останавливающее от смены оболочки. Будет ли она так безопасна, как мое тело? Будет ли она надежна?
— Какая у тебя долгая и нудная прелюдия.
— ... Мир Грез единственное место, где тело можно отделить от сердцевины.
Галлахер тут же выпрямляется.
— Нет.
— Если забрать сердцевину силой, то это схоже с убийством или обречением на инвалидность. Оболочка в отеле будет жить, но станет безвольной куклой. Но если галовианец отдает сердцевину добровольно, то она и тело в Мире Грез могут существовать отдельно друг от друга.
— Нет.
Он знает, к чему подводит Воскресенье, и от этого за ребрами волнуется многоголосье, где каждый пытается перешептать другого вопросительно или возмущённо. Кожа чешется на невидимых стыках, и от взгляда Воскресенья — твердого и упрямого взгляда — под диафрагмой собирается холодок.
Галлахер знает, что согласится, и его от этого тошнит.
— Это риск, который не к лицу такому педанту, как ты, Воскресенье. Это теория, большая ставка на воздушный замок.
— Я знаю как минимум одного галовианца, который отделил от себя сердцевину, — и снова эта улыбка. От нее щёлкают челюстные суставы, так Галлахер сжимает зубы, понимая, в каком положении оказался.
— И известно это, как понимаю, только тебе, — Воскресенье кивает. — Ублюдок Гофер...
— Вы говорите о моем отце.
— Твой отец ублюдок.
Воскресенье не отвечает, смотрит и молчит, как в начале их разговора, только тишина эта совсем другая.
Они съехали с привычной магистрали на горную дорогу вдоль обрыва, в конце которой золотая жила.
— ... И что ты хочешь?
О, Галлахер знает, но желает посмотреть, как движутся губы Воскресенья, отпуская дерзкое предложение, и услышать, как он завернет бесстыдство в выгодный вариант.
— Сохранение моей сердцевины. У вас, — предлог, местоимение, а у Галлахера от затылка к копчику, ударяя каждый позвонок, падает тугой пламенный шарик, разбиваясь под поясницей и волнами обхватывая торс. — Я позволю ее вытащить и оставлю у вас до конца суда. До моей смерти.
— Ты не умрешь, — повторяет Галлахер лишь бы вставить пару слов.
— До конца нашего представления. Затем вы мне ее возвратите, а я выполню свою часть уговора, — кадык прокатывает вдоль шеи вниз, снова вверх, пока Воскресенье говорит.
— Не вижу твоей выгоды.
Предложение Воскресенья слишком наглое и странное. Логичное, конечно, но доверительное настолько, насколько доверить своему почти врагу кнопку от бомбы, вшитой в живот. В нем этого доверия, мерзкого и липкого, что хватит полностью обнажить чувства и эмоции, которые запираешь даже от себя.
В руки Галлахера будет отдана настоящая жизнь Воскресенья, и никто не помешает ему сломать ее или присвоить себе без остатка.
— Вы, Галлахер, человек, — игнорировать лукавый изгиб губ тяжело, — чести и достоинства. Человек верный. Моя выгода во вложении в собственное будущее и возможности обезопасить себя от повреждения сердцевины при захвате.
— Верен я не тебе.
— Но верны данным обещаниям. А между нами не просто обещания, а сотрудничество, хотя буду честным — я не знаю, что для вас весомее.
Воскресенье не жеманится, но хочется стряхнуть с него игривую вуаль, которая ложится на каждый жест: наклон головы, взмах тёмных ресниц, улыбка эта плутовская, расслабленные кисти рук.
Полное чувство контроля и превосходства.
— Не нравится мне твоя игра, — Галлахер взлохмачивает волосы на макушке. Кончики пальцев колет. Они ноют, тянут ладонь, чтобы найти путь к сердцевине и сомкнуться на ней. Острая жажда, о которой он не подозревал, забрать себе что-то у Воскресенья. Собирательская сущность Галлахера вибрирует голосами и размноженным желанием: дай, дай, дай, дай.
— У вас нет причин отказываться.
Маленькая ты сволочь, думает Галлахер.
Хочу это себе, требует Галлахер внутри.
— ... Ты знаешь, как это делается?
Отливающий синевой зрачок сужается, становясь похожим на тонкий осколок кристалла.
— Думал...
— ... меня придётся дольше уговаривать? — Галлахер складывает руки на груди. — Ты прав, предложение шибко выгодное, и я буду дураком, если откажусь.
Воскресенье смотрит на костяшки, словно сомневается, хотя недавно бравады в нем было на заключение пакта о грядущем геноциде, а сейчас едва ли хватит, чтобы пригласить симпатичную галовианку на свидание. Но вскоре его взгляд снова обращается к Галлахеру, и он кивает:
— Хорошо. В целом, процесс достаточно прост, а для вас будет еще легче, — он встает из-за стола и становится напротив Галлахера, выдыхая. Бесполезное действие, созданное только для утешения разума.
— Вам необходимо погрузить ладонь в мою грудь и достать сердцевину. И я добровольно даю разрешение на это, — голос Воскресенья ниже и отдаёт мягкой хрипотцой.
Галлахер уже знает. Фантомно он уже чувствует.
На груди Воскресенья метка. Отливающая розовым золотом и медью мишень на стыке тёмных атласных полос, и Галлахер касается ее всей ладонью, не церемонясь с нежной обходительностью. Это деловая сделка, а не секс дорогих друг другу любовников, но, стоит ему ощутить под кожей прохладный металл, как приходит чувство абсолютной интимности происходящего. Ближе, чем сотрудничество, волнительнее, чем первая брачная ночь.
Под бледной кожей снова ходит кадык, но ни слова не падает изо рта Воскресенье, когда Галлахер снимает большую брошь и расстегивает рубашку — пуговицы еще сдерживают воротник, ткань ложится щелью до нижних ребер, открывая безволосую грудь с рельефом тонких костей. Тут тень от ключиц, между их навершиями ямка, углом указывающая, где искать сердцевину.
Даже мозолями Галлахер ощущает, какая кожа гладкая и нежная. Со стороны может показаться, что своей неотесанной лапищей он исследует скульптуру из молочного фарфора, но грудная клетка под пальцами податливая. Он хочет сравнить ее с упругим каучуком, но она вдруг прогибается под пальцами дальше, словно Галлахер погружает руку в тесто.
Нет. Не тесто.
— И долго вы будете измываться? — шепчет зачем-то Воскресенье, и Галлахер тцыкает.
— Подожди.
Под поглаживаниями кожа теплеет, и из-под нее, насквозь костей льется нежный свет, словно солнце косыми лучами окрашивает чистый снег. Галлахер ведёт вверх, трогает неугомонный кадык и указательным и средним пальцем с нажимом спускается к солнечному сплетению, где фаланги щекочут *пёрышки*.
Сперва ему это почудилось нежными лепестками, но теперь он точно дотрагивается до пуха и перьев.
Воскресенье смотрит ему в глаза. Галлахер опускает взгляд на золотое свечение и медленно вводит ладонь прямо в грудь Воскресенья.
Блять?
Тело Воскресенья вздрагивает, и Галлахер ловит его под лопатками, прямо в полуобъятия и проталкиваясь до запястье. Мягким браслетом его обхватывают перья, берут в тугое щекотное кольцо, и Воскресенье смотрит так, словно жертвенник на алтаре. Он ловит предплечье Галлахера, но не пытается оттолкнуть.
Да. Сердцевина.
Сердцевина там, внутри. Он просто...
Перья трепещут и сковывают, не давая проникнуть глубже.
— Воскресенье, — предупреждает Галлахер.
— Господин Галлахер, — отражает Воскресенья и переступает ногами.
Как танцоры танго, их силуэты выстраиваются в зеркальном полу: Галлахер придерживает Воскресенье под лопатки, и ладонь вдоль напряжённого позвоночника на гибкую поясницу, пока вторая рука опора не руке Воскресенье, но его грудине, плотно обхватившей запястье Галлахера. Воскресенье делает шаг назад, отклоняется сильнее — Галлахер ступает за ним, не отрывая взгляда от дрожащих зрачков. Двигает локтем, и перья поддаются и пускают вперёд.
Воскресенье запрокидывает голову, смотря в потолок, и смиряясь.
— ... Как это? — сухо спрашивает Галлахер и шевелит пальцами, пытаясь в горячей пустоте нащупать сердцевину. Перья пульсируют вокруг, Воскресенье имитирует тяжелые вздохи.
— Я хочу дышать, — спустя несколько мгновений отвечает, языком огладив нижнюю губу. — Оно... глубже.
— Здесь?
Галлахер ловит его пульс. Проникает между воображаемыми лёгкими, раздвигая их и прижимая к рёбрам, растворяет прикосновениями хрящи, рвет сосуды, поднимает ладонь выше и лопает сердце, и то брызгает горячими светом и кровью, оставляя кляксы и крупными каплями падая вниз. Воскресенье в его руках. Вокруг его руки. Забрался в мысли без бензинового ореола вокруг нимба.
У Воскресенья внутри словно целая вселенная, пожирающая пространство, потому что рука Галлахера скользит сквозь перья по локоть.
Ногу Галлахера стискивают бедра, прижимая живот к животу, и у Воскресенья скулы окрашиваются разбавленными кровью и молоком.
— Да, — выдыхает он, и Галлахер уже забыл вопрос, заглядевшись на расплывающиеся радужки — круги стали неровными, словно хаотично стремясь занять весь белок.
Между пальцами колется пустота. Вдруг средний нащупывает горячее стекло — раскалённая лампочка, не выкрученная из сети.
Воскресенье вцепляется в плечи Галлахера, сминая ткань и кожу, ногтями стараясь порвать рубашку, и на еще щеках раскрывается новая пара глаз. По щели на каждой заливается золотом и вспыхивает, распахивая кожаные складки вместо век.
— Доставайте, — сипит Воскресенье, пока на лице, шее, ключицах — везде прорезаются яркие линии, открываясь, словно нарывы, и смотря неровными зрачками в разные стороны.
Галлахер не может не созерцать.
Его собственные конечности гудят — разорви, выпусти все наружу. Посмотри, поглоти.
Перья вокруг руки дрожат и медленно, одно за другим, начинают расходиться в стороны, расплетаясь. Крылья за ушами взмахивают, ударяют Галлахера по лицу, и Воскресенье в его объятиях — извращенных — становится в разе легче, но горячее. Пахнет паленой тканью, и на плечах пляшут медные огни, кусаясь и оставляя волдыри, если Галлахер случайно их касается.
Стеклянный шарик плавится в руке, когда Галлахеру удаётся его взять, и его прошивает такая боль, что даже искусственное тело в Мире Грез, где нет ничего реального, режет агонией. Он чувствует, как центр ладони разъедает пламя, и пытается вытянуть руку наружу, и словно вытаскивает ее из рукава в тысячу игл.
Ослепительный свет кружит голову, и он выпускает шар, и сердцевина ускользает обратно в круговорот перьев.
В ушах звенят и бьются тысячи витражей — Воскресенье пытается что-то ему сказать, а Галлахер видит лишь бомбу в своих руках.
Когда-то белый пиджак плавится на пол, сотни глаз источают галовианскую милость, ведущую сквозь тьму.
У Галлахера трещит голова.
— Вот сученыш, — сплевывает кровь. — В этом был твой план?
Дерганно он встряхивает рукой и чувствует, как расходятся швы.
Воскресенье весь пульсирует светом умирающей звезды и машет хаотично крыльями, когда Галлахер бросается вперед и ударяет спиной о стол, прижимая собой и заталкивая руку в месиво больших и маленьких крыльев. Визжат разломанный колокола, и Галлахера затягивает в кокон перьев, сжигая заживо. Взрывается в кармане зажигалка, бок дробит болью.
Сквозь острые концы, сквозь лезвия и жар Галлахер добирается до сердцевины и плотно ее обхватывает, отчего его хлещет по всему телу, а то, что осталась от примитивный формы Воскресенья, выгибается яростно, исходясь на вопль.
Нет, мысли становятся неожиданно ясными, когда Галлахера теряет свою сожженную оболочку. Это не вопль.
Это галовианский стон.
С недоверием Галлахер перекатывает в ладони, в ее имитации, сердцевину, и если бы у него остались рёбра — ему бы их переломало мощными крыльями.
— Так вот он ты, — думает он и гладит стекло большим пальцем, отчего Воскресенье исходится на ослепляющий свет, превращая комнату в сплошное белое пространство.
Забрать — вырвать — сердцевину оказывается тяжело. Так тяжело, что Галлахер не уверен, занимает это несколько минут или пару недель. Он тащит за собой целую планету, выдирая ее из пояса астероидов, которые ломают ему кости и вгрызаются в плоть. Сотни, тысячи глаз наблюдают за ним, подбадривают и осуждают, и в ушах стоит только крик погибающих.
На краю галактики он видит яркий свет, и он становится последним, что выкрутит его, прогнав через тугую спираль, прежде чем он упрется рукой в столешницу
Другую ладонь мягко греет неровный драгоценный камень, напоминающий крохотный гранат, его бёдра втиснуты между ног Воскресенья, а сам он, в смятой одежде, смотрит ошалевшими глазами.
Всего двумя.
— Это будет просто? — еле ворочая языком, переспрашивает Галлахер. — Особенно для меня?
Воскресенье отводит взгляд, тяжело дыша — его пиджак и рубашка в полном беспорядке и не скрывают стройного вспотевшего тела.
— Все же получилось, не вижу оснований так... возмущаться, — загнанно отвечает он и нехотя снова глядит на Галлахера. — Сердцевина у вас.
— Сердцевина у меня, значит, да, — повторяет тот с прорезающейся издёвкой. — Нет оснований возмущаться, да?
Воскресенье поджимает зацелованные губы.
Недостаточно алые.
— Возникли небольшие сложности, с которыми мы оба успешно справились, — Галлахер хочет вдруг его придушить. Возможно, своим ртом. Для профилактики. — И знаете... мы можем отпраздновать успешную операцию, — лукаво дополняет Воскресенье, скрещивая лодыжки к Галлахера на пояснице.
Я убью его по-настоящему, с отчаянием думает Галлахер, грубым поцелуем забирая дыхание Воскресенья.
Галовианцам без сердцевины все равно необязательно дышать.