Actions

Work Header

С архангельской высоты седла

Summary:

Над степью дышит безумием жаркий август, и Пауль думает — о лошадях, средневековых ересях и боли, которая не всегда связана со страданием.

Notes:

(See the end of the work for notes.)

Work Text:

Так горит степь
Я вижу
Так горит степь
Я слышу
Так горит степь
Я помню
Так горит степь

Адаптация

Вороного Грача Мишель третьего дня покупает на ярмарке. Жеребец красив, с примесью южных кровей, но не выезжен, потому его отдают за полцены.
Пауль такого коня ни за что бы не взял: слишком много мороки, а толку чуть. Подыграет, встанет на дыбы — может калекой оставить. Стоит ли того красота?

Однако Мишель считает, что стоит, и вытаскивает Грача упражняться затемно, пока обитатели села досматривают последние сны. Местные и рассказывают об этом Паулю: их хрупкий юноша, гоняющий по влажной от росы степи рослого жеребца, приводит в восторг.

Восторг Пауль понимает, хотя называть Мишеля хрупким он поостерегся бы. Возле Грача тот загорается таким азартом, какой бывает у него только на собраниях Рылеева, и этот огонь полыхает страшнее, чем зарницы в сухую августовскую грозу.
От зарниц, как говорят местные, спасает пророк Илия. Где искать спасения от ясных бестужевских глаз, Пауль не знает, да и не знает — нужно ли.

— Не садились бы вы на него, Михаил Александрович. Не ровен час убьетесь.
Стучать по дереву — стыдно, но отчего-то рука сама сжимается в кулак.
— Лихое, Павел Иванович, лихим избывают, вам ли не знать, — глаза у Мишеля боевито блестят, — Не беспокойтесь, я его прогоню для начала. Умается — и дурить не будет.

Он в самом деле гоняет Грача — кругами по колкой сорной траве, пока шерсть на конской шее не темнеет от пота. Ругается, мешает русские слова с французскими, свистит и заливается хрипловатым хохотом, когда иссякают силы.
Гоняет он Грача ответственно — только странно.
Вместо того, чтобы стегать хлыстом лоснящийся конский бок, он замахивается и лупит самого себя по голенищам. Когда случается промахнуться, морщит точеный нос и бьет сильнее. Свист стоит — дай бог. Вороной исправно пугается.

— Михаил Александрович, вы к нему слишком добры. Отчего ж не ударите как положено?
Ворот рубашки давит на горло, и хочется расстегнуть ее и пить, пить горячий южный воздух, пока не закружится голова. Но нельзя — легкомысленность опасна и для него, и для их дела.
— Ни к чему, — Мишель с улыбкой отмахивается от толстой пчелы, — зачем бить, если можно обойтись.
— Он слушать вас не будет.
Хлыст со свистом рассекает воздух над крупом вороного, и тот срывается с места. Мишель, даром что худ, как щепка, держит его в напрягшихся руках и гордо смотрит на Пауля своими гречишными глазами.
Странный он, решает Пауль. Да кто из них в своем уме?

Работать, зная, что через три дома подпоручик забавляется со своим вороным, не выходит. Из раза в раз Пауль бросает это дурное дело и приходит поглядеть. Стоит с краю, чтобы не мешать, а Мишель при виде него расцветает. Красуется отчаянно: то подбежит и запрыгнет вороному на спину с крупа, то ляжет, то вдруг поднимет его на дыбы.
Пауль пустой бравады не любит, но смотрит. Как не смотреть, когда так стараются?
Тогда он и понимает, что ошибся: Мишель бьет хлыстом не по сапогу, и морщится, когда это выходит нечаянно. В удачные разы он замахивается по ляжкам, словно себя, а не вороного пытается отстегать.

Ерунда. Но Пауль присматривается все тщательнее — и все сильнее убеждается, что прав.

За годы службы ему не раз случалось бить — и своих, и чужих. Бывали такие, кто терпел молча, праведно, бывали — кто злился, дрожал или начинал по-бабьи хныкать. Но чтобы человек с удовольствием самого себя хлыстом охаживал — такого не было.

Хочется спросить: не флагеллант ли вы часом, Михаил Александрович, да повода не находится. Неловко: какое Паулю дело?

Он сдается, когда день, один из череды жарких августовских дней, богатых на яблоки и глупости, клонится к закату.
Сегодня хлыст свистит грубее обычного, но бьет Мишель до сих пор себя, не Грача. От таких ударов, пожалуй, и синяки останутся.
Пауль представляет длинные полосы, рассекающие худое бедро, и сам себя одергивает. Человеческие слабости ему не чужды, и бедро это, вкупе с прочими деталями, являлось к нему во снах не раз и не два. Но боли в постели Пауль не признает, и связывать мечты о ногах подпоручика с подобными вещами не желает.

Но и не думать — не может. Знает, что это дурь, мираж, что это отпустит, как пьяная удаль, когда придет сентябрь и над степью рассеется обманчивый дым. Но пока над избами тлеют низкие, близкие, цыганские звезды, не думать о Мишеле — не может.

Затемно он берет в конюшне хлыст, ждет, пока домашние улягутся, стягивает китель и с сомнением смотрит на перевитый прут. Рука у него, в отличие от бестужевской, тяжелая. Но и кожа не в пример грубее — у Мишеля от каждой мелочи остается след. Спал он ли, рукав под щеку подложив, зацепил ли скулой хлесткую ветку или проворочался бессонную ночь в постели — все видно по лицу.
Следы от поцелуев на тонкой коже тоже наверняка держатся долго, а прочие, которые остаются от слишком страстных свиданий — и того дольше.

Пауль размахивается и бьет себя по правой ноге. Ругается — чинно, не по-солдатски. Боль терпимая, но в целом все это неприятно и глупо.
След, хоть и слабый, набухает под кожей. Пауль пальцами прослеживает розовую полосу, представляя, как выглядело бы это на ногах Мишеля.
Странная фантазия, злая, и Пауль спешит от нее избавиться. Думать о русых кудрях и острых, по-мальчишески худых плечах в темноте спальни привычнее.
Бедро горит. Далеко, за лесом, в золоте южной ночи горит переспевшая к излому августа степь.

Хлыст так и остается в комнате. Он лежит на столе вопиющим свидетельством душевного расстройства. Пауль бардака не любит, но отчего-то не уносит его назад на конюшню.

— Читал недавно в одной книжке, что человек, когда у него совесть нечиста, сам себя наказывает. Вроде разумом этого не сознает, но то порежется специально, то ударится. Как будто пытается болью искупить грехи.
— Странные вы книжки читаете, Павел Иванович, — улыбка у Мишеля яркая, как полковое знамя, — уж не из церкви ли их принесли?
— Вы не согласны?
— Я думаю, не всякая боль несет страдание. А без страдания и искупление невозможно.
— Вы иезуит, подпоручик, — Пауль качает головой, — какая же боль без страдания?
Брови Мишеля забавно сходятся у переносицы, но ответить он не успевает.
— Замрите, — говорит Пауль.
Вдоль ключицы ползет пчела. Пауль тянется прихлопнуть, но медлит, боится ударить по-мальшически тонкое плечо, и испуганная тварь кусает его аккурат в центр ладони.
— Дьявол!
Руку жжет, и боль быстро растекается к кончикам пальцев. Мишель ловко хватает его за запястье, не давая даже рта раскрыть. Теплые губы — господи, пощади! — прижимаются к его ладони.
Сердце колотится, с трудом разгоняя кровь. Может, это и не кровь вовсе — мед бежит по венам, сладкий и липкий, как этот проклятый август.
— Жало, — объясняет Мишель, оторвавшись, и сплевывает на землю, — теперь вам бы помазать чем-нибудь…
В глазах его, оттененных острыми ресницами, нет обычной беззаботности. Пауль видит, как в глубине их горит то же негасимое пламя, что и в его собственных.
— Спасибо, — хрипло говорит он и отнимает руку.
Избавитель его слишком близко, и хочется запустить непослушные пальцы в русые волосы, а потом потянуть к себе и…

Пока бабы колдуют над укусом, Пауль думает о том, что хоть ладонь и жжет огнем, кожа до сих пор помнит чужое дыхание и нежность губ.
Такая боль и вправду не в тягость.

Ему не за что себя наказывать и не в чем раскаиваться. Пауль давно променял муки совести на муки адские — если Господь не будет милосерден к тем, что желает блага Отечеству своему.
Однако воспоминание о боли от хлыста не отпускает: оно поселилось на задворках рассудка и всплывает всегда некстати. Он тянется не к ней, поскольку сторонником умерщвления плоти все-таки никогда не был, а к чувству блаженной пустоты, наступающему, когда боль отступает. Чувству, похожему на тишину, приходящую в зал после шумного бала, в которой всегда происходит главное.

Жар плавил его, как свечной воск, а удары хлыста оставляли в размягченном сознании глубокие борозды. Чем их заполнить, Пауль не знает, но почему-то без них теперь сам себе кажется незавершенным.

Он борется с собой еще три дня. Уже знает, что проиграл, но не желает сдаваться без боя. Дождя нет две недели, и кажется, что кислорода над расположением полка не осталось — только жаркое дыхание степи, испариной оседающее на лице и ядовитое, словно пары ртути.
На третий день, вернувшись затемно, он берет хлыст в левую — целую — руку, крутит задумчиво. Размахивается.

Тяжелое от жары тело не слушается, и даже розовые полосы появляются неохотно и еле видны на смуглой коже. Чтобы не смотреть на дело рук своих, Пауль бросает взгляд за окно, где дрожит прозрачное марево, похожее у горизонта на рифленое монастырское стекло.
С левой непривычно, и прут скользит по колену, чудом минуя старый шрам. Второй раз выходит лучше: под штаниной вспыхивает болью узкая полоса. Боль теперь сложнее, как вкус вина на травах сложнее солдатской самогонки.
Есть в этом нечто сладкое. И стыдное — как любовь с продажной девкой, как мухлеж в карты, как ложь на исповеди. Такое, что взвесят на весах и сочтут тебя легким, пустым, и утянут в самый ад. Но даже слыша, как стучат копыта чертей, явившихся по твою душу, отказаться не можешь — ибо плоть слаба, а сердце гордо.
Пауль замахивается еще раз, звонко щелкая хлыстом в воздухе, и бьет себя по голой коже. И еще раз.
Красные полосы, все больше и больше, клеймами наливаются на коже. Боль вытапливает из нутра сомнения и страх, выжигает лишнее, плотское.

“И всё, что не горит в огне, нужно провести через огонь”

Жаль, что собственная его рука не может ударить достаточно сильно. Возбуждение растет внутри. Хочется смешать его с болью, дойти до предела, высечь искры, чтобы гореть — как водка, как степь, как ненависть. Чтобы разогнать, наконец, кровь, загустевшую от душного ожидания.
Пауль роняет тяжелую голову на подушку и, не выдержав, бросает хлыст. Здоровой рукой он сжимает себя через белье и разочарованно стонет.
Не хватает.
Собственной руки, боли в посеченных ногах и гнева — не хватает.
Степь горит.

В конце концов жара утомляет даже Мишеля. Тренировки с Грачом постепенно сходят на нет, и вороной все чаще по утрам остается в конюшне, пока его хозяин пропадает в степи. Берет ли он с собой хлыст, Пауль не знает.

— Павел Иванович, оставьте, — Мишель, укрытый кителем от вечерней прохлады, сидит у его постели, и он, несмотря на юность, не глуп, — не пристало вам.
Видеть его здесь странно, но не неприятно. Как будто что-то внутри Пауля с механическим щелчком становится на место.
Хлыст, Мишель, глухая темная ночь. Из вечно распахнутого окна вдруг тонко тянет сентябрьской прохладой.
— А вам?
— Не сравнивайте, — строго откликается Мишель, хмурясь, — Quod licet Iovi, non licet bovi.
— Вы гордец, — смеется Пауль, и гость отвечает ему улыбкой, и оба понимают, что никакой он не гость.
— Как и вы.
Борозды в воске, оставшиеся от ударов хлыста, не пусты — их наполняет что-то иное, что-то, о чем писали в романах Ренар и фон Эшенбах. Что-то, Паулю не свойственное, но очевидное для Мишеля и жарких августовских ночей. Что-то сладкое.

Пауль протягивает ему хлыст. Он на мгновение зависает в воздухе, подрагивая на весу под прицелом двух взглядов. На выдохе Мишель решается, и Паулю кажется, что в степи за его спиной гремит пушечный выстрел.

Нет, разумеется. Это с грохотом падает на истомленную землю долгожданный дождь. Его шум целомудренно заглушает свист, вскоре наполнивший спальню.

Голова пуста. Воск под струями холодной воды застывает, запоминая свою новую форму. Как слепок душного августа, что-то переменившего навсегда, переплавившего Пауля в нечто похожее — но в глубине совершенно иное.

Дождь стихает под утро. Мишель спит, обняв единственную подушку, а Пауль смотрит на умытую прохладой степь. Она горит — всегда теперь горит, отпечатанная на оборотной стороне сердца.

Notes:

Quod licet Iovi (Jovi), non licet bovi (лат.) — «Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку»

К тексту есть иллюстрация моего же авторства
(сам для себя не порисуешь - никто не порисует)