Work Text:
I just wanna be your friend
Is it ever gonna be enough
Is it ever gonna be enough
Он бежит.
С рукавов льётся кровь; тяжёлое тёмное сукно слишком велико для истощённых рук, для торчащих белых перчаток в пятнах чёрной грязи.
Он бежит.
Под ногами — грязь, под ногами — вода; небо серо и зелено этой грязью, истекает остатками воды, издыхает глухими раскатами далёкого грома, немо вспыхивает редкой молнией…
Он бежит.
Первая линия.
Караульный полусползает по мешкам с песком; рот раззявлен в вечной жабьей улыбке, щёки вспороты по уголкам рта, и кровь уже застывает, тёмными гнилыми полосами, а в полосах кожи и мышц, бледной ткани и высыхающей слюны, чернеют зубы; всмотришься — и сразу вместо живота увидишь почти прозрачную склизкую кожу, натянутую всё распухающими и распухающими кишками, разложенными на невидимой брыжейке, с бугрящимися сосудами.
Он бежит.
Смачно чавкает под ногой чьё-то лицо; утоплое в грязи и воде, с закатившимся белёсым глазом, выпуклым и слепым, с полусбитой каской, с полуснятой кожей — слабо кровящий пласт со спутанными патлами, обнажающий темнеющую кость под паутинкой сухожилия, под размякающими хвостами мяса; тяжесть шага ломает висок, проламывает с хрустом, чтобы выпятить мозг наружу, чтобы сдвинуться — и обнажить провал вместо носа, гниющий провал.
Вторая линия.
Когда-то блестящие, теперь заходящиеся мутной жижей из воды земли сапоги начинают натирать; и выше грязь, пропитывает, окаменяет штаны по задницу и выше, пятнает изнутри, превращает в саму себя.
Он замедляет шаг.
Кашель сгибает его, скручивает, выворачивает хрипом и заставляет блевать желчью и слюной, судорожно всхлипывая на вдохе; забывшись, едва не падает на колени, но держится, расшатанный и в сукне, в дерьме, в грязи, в проклятом Императором мире…
Он останавливается.
Когда-то это огораживали мотки проволоки; когда-то это было выкопано по всем правилам, укреплено и заполонено солдатами; но теперь до горизонта, до мороси и тумана расстилается лабиринт мёртвых — окопы заполнены мертвечиной, безмолвной и превращающейся в ту же грязь…
Он стоит.
Если не всматриваться, то люди словно спят вповалку; но у ближайшего верхнего содрана на лице кожа, содрана одним рывком, и стекают по тусклым, по размякшим мышцам капли воды; ниже — грязь, песочная зелень, пробитые навылет; в дыру можно положить палец, два, три, ладонь, просунуть кулак, руку по локоть — они близко, так близко, что легко рассмотреть мельчайшие детали…
Он хрипло втягивает воздух.
В горелом флаке, в обугленной одежде раззявлены дыры — сначала тонкая кожа с мириадами капилляров, в мелкой сетке кровавых капель, потом едва заметный жирок, разодранные, раскуроченные мышцы слой за слоем, рвань, дрянь, сочащееся до сих пор мясо, неровная стенка пулевого канала, губка, чернеющая и спадающаяся сама по себе, губка и раздробленные кости, множество осколков, впивающихся изнутри, лишающие… Или выскальзывают из полузажатой дыры мокрые петли кишок, бледные, вздутые, перевитые струйками крови, а сам разрез растравливается ползущей наружу массой, лопается по краям, пузырится гнилой пеной…
Он садится в постели куда быстрее, чем понимает: это всего лишь сон, он не на забытом фронте, не служит за страх и угол могущественному и покойному ныне человеку. Он в постели, на прохладном и слабо пахнущим какими-то цветами белье, приятно чистом и совсем не разваливающемся в руках. Он в своих апартаментах, за окном глубокая ночь, новолуние, ясное небо и множество звёзд.
Он держит руку на сердце и выравнивает дыхание. Ужас поднял его быстрее, чем мозг отыскал выход; теперь он успокаивается. Чуть погодя, дыша ровно и спокойно, он спускает ноги на пол, нашаривает разваливающиеся тапки, суёт в них ноги, а потом шкрябает ими по полу, пока идёт в ванную комнату. Его слегка качает из стороны в сторону, но в жизни давно наступил мир, и он руками находит в темноте апартаментов опоры — свет не нужен, не нужен, не нужен, хватит тусклого ночника, чтобы глянуть мимоходом в зеркало…
Вода не имеет запаха, она не жжёт глаза, когда он умывается, она едва теплее его руки, и он фыркает, последний раз проводя ладонью с горстью воды по лицу, прикрывает глаза ладонью, зевает, качает головой и наконец смотрит на себя, уперев руки в мокрый мрамор раковины.
На первый взгляд ничего: осунувшееся лицо, обрамлённое мокрыми прядями, слегка расплывающееся, потому что зеркало стоит привести в порядок, смахнуть с него пыль и протереть. Но зачем, если видно и так? Видно, что это просто лицо человека, проснувшегося среди ночи. Усталого от всего, немолодого человека.
Он немного щурится, в рассеянном тусклом свете ночника всё так расплывчато и неопределённо, всматривается и шарахается назад: в зеркале то же лицо, но лопнувшие губы сочатся кровью, чёрная фуражка дымится, а в глазах стоит равнодушие. То равнодушие, которое он старается похоронить, усыпить и не вытаскивать никогда наружу.
Но потолок бесшумно лопается, впуская внутрь водопад плоти — набухшей, вздутой и напряжённой плоти, с полосами сжимающихся и разжимающихся присосок; плоть падает витками, вытягивается щупальцами — гибкая и одуряюще красная от прилившей в ней крови, чувственная, жадная, готовая проникнуть вовнутрь, чтобы пульсировать и двигаться взад и вперёд, обвивать жертву и вырывать из неё страсть; и с нею тянутся нагие жгуты нервов, вздрагивающие, увешанные выпученными глазами с бельмами…
Он зажимает рот. Нет, он не просыпался, он скользнул из одного уровня кошмара в другой, и вот сейчас —
Он стоит посреди мёртвых немых полей. Вокруг давно отгремело пиршество смерти: вот недалеко воронка от взрыва, а рядом едва заметно сипят умирающие — они кричали, конечно, но в грохоте некому слышать крики; вот один с вмятой внутрь грудной клеткой, с отсечённой половиной лица — кровь и грязь мешаются поровну, глаз чудом висит на почти перебитом нерве, челюсть обнажена и раскрыта так, что часть зубов видно по корень, срезанную и поколотую часть; вот рядом просто размётанный на куски — когда-то это был, наверное, отчаянный парень, а теперь лишь разбитые кости, груда рваной плоти вперемешку с формой да торчащие из сапог берцовые, с гарниром из развалившихся коленей; а вот извивается ещё один, с сожжённым в хлам лицом, чёрным и отслаивающемся частями, а рядом у кого-то отваливается нос, оставляя дыру, кровавую мокрую дыру… вот ещё воронка, в неё скатилось, похоже, тело — оторванная нога зацепилась за край, за ней тянется переломанный таз… глубже нет смысла заглядывать…
Он идёт вперёд, идёт медленно, раскрыв, раскинув руки; не ему бояться этой тишины, этой духоты и этих смертей — впереди поля гнили, впереди смрад и звон голодных мух, впереди пузырящаяся гноем, испещрённая язвами, открытыми ранами и ожогами покрытая братия, которую не остановить, не упокоить без огня и молитв, а у него под рукой только его спокойствие, его равнодушие и его слишком уже побитое жизнью тело…
Он тяжело дышит, уперевшись обеими руками в раковину. Во рту — тот мерзкий кислый и едкий привкус, от которого тошнит только больше; его знобит, его колотит дрожь — но раковина чиста, пуста и безразлична к чужим проблемам. Он пускает холодную воду, полощет торопливо рот, спешно сплёвывает, полощет, сплёвывает, омывает лицо, сморкается и пытается успокоиться.
Он ведь принимал сегодня лекарства.
Принимал же?
Впрочем, для кошмаров у него есть рецепты, и вскоре он сворачивает крышку с баночки, высыпает жёлтые капсулы на ладонь, устало вздыхает и забрасывает в себя сразу горсть, не запивая; откашлявшись, убирает таблетки на полку и, пошатываясь, бредёт обратно в постель.
Ноги не держат его, и он падает — падает на прохладу одеял и простыни, чтобы уснуть немедля.
Он идёт.
Он не может не идти; в его власти карать и миловать, но не оставаться в стенах разваливающегося от влаги бункера, где давно умолкли голоса.
Он идёт.
Скоро вторая линия — лабиринт окопов, забитых телами, и чем дальше, тем сильнее они искажены агонией в жёлто-зелёном тумане — закончится, обратится в мёртвые и немые поля; он был там, он помнит раскуроченную землю, где мертвецы медленно превращаются в немёртвую дрянь.
Он моргает.
Полей нет; под ногами чавкает болото из грязи, воды и гнили — лиц у последней не меньше тысячи, вот он смотрит на мальчишку совсем, перерубленного наискось, с распахнутыми краями раны, с различимыми костями и грудой дерьма и потрохов в никак не иссыхающей, пугающе красной крови, с тронутой белой и пушистой плесенью кожей, на которую так красиво ложатся крупные хлопья снега…
Снега?
Он останавливается и ловит на пропитанный чужой кровью рукав снежинки; странное это дело — зима в мире, где нет ничего, кроме ливней, гроз и мороси, вездесущей мороси, смешанной с молочным и мерзким туманом, где под ногами нет ничего постоянного, только грязь, грязь и грязь…
Снежинка медленно тает.
Ему нравится наблюдать за тем, как строгая красота геометрически выверенных линий обращается в непостоянство крохотной капли; когда же он вновь смотрит на мир вокруг, то это совсем не бесконечные хляби — это безмолвные снежные пустоши от края до края, под высоким светло-серым небом, с которого тихо падают снежные хлопья.
Он улыбается и застёгивает воротник.
Так хотя бы не холодно.
Вокруг горят самодельные хибары. Пламя ревёт, и его гул возносится с гигантскими языками вверх, в клубы чёрного дыма, в вой воздушных сил, таких крохотных с земли, но таких яростных — право, как стая жалок вырвалась защищать гнездо от грузных захватчиков.
Он вырывает хлипкую дверь, осыпая себя и чёрное сукно своей шинели икрами от угольков, а рядом кричат люди, рядом разбегаются гражданские, рядом воет пожар, с неба падает хлопьями грязный пепел — поровну дома и жители. В раскалённом самострое всё алое, душное, тяжёлое; едва различить сбившихся в ком детишек, которых бы вывести отсюда, выбросить в паникующую толпу, в круговерть смертей и очищения.
Но приказ для всех один — живых не оставлять. Император узнает своих, а эта грязь, вскормившая не один бунт, должна быть стёрта. Уничтожена. Очищена.
На руках буду ожоги — чёрная короста, пахнущая жареным. Он оборачивает и кричит выглянувшей из огненного ада группе зачистки, что тут никого и, помедлив, уходит прочь; пусть спасаются сами.
У него другие дела.
Здесь по-прежнему ничего нет, снег хрустит под ногами, а воздух слегка покалывает морозными иголочками; белые хлопья медленно кружатся, падая на землю, укрывая следы тени, которой здесь быть не должно.
Он просто идёт вперёд, рассеянно поглаживая эфес верного меча — давно уже ставшего бруском металла и горкой всяческих чудес шестерёнок, но тут вечно сопровождавшего владельца. Перчатки на руках то появляются, такие мягкие, такие ладно скроенные, то пропадают, чтобы на тонкую кожу падали бесконечные снежинки.
В какой-то момент безмолвие и белизна изламываются, изменяются; первый красный ручеёк практически незаметен, потом их становится всё больше и больше, вот эти узенькие потоки начинают сплетаться между собой, порождать хитросплетения, лабиринт, путаницу, древо, пока не расширятся в полноводные реки, сухие кровавые реки на некогда белом снегу, стремящиеся слиться воедино; он идёт по всё истончающемуся клинышку белого, хотя и небеса уже не серые, а полыхают алым заревом, которое становится только ярче — и в них отражаются гигантские рёбра, торчащие из ниоткуда, эдакие костяные волны.
Сначала приходят слабые звуки, которые легко сливаются в шум, потом они становятся всё громче, и громче, и громче, становится проще вычленить что-то знакомое — вот ухают «Гидры» и «Василиски», вот стрекочут… вот низко гудят транспортники, а вот вспарывают единый шум истребители…
Он открывает глаза.
Небо настолько чистое в своей красноте, что рука невольно сползает потрогать кушак — символ должности даже больший, чем всё остальное. На месте, как всегда. Такой же, как всегда.
Он лежит на спине и смотрит в невыносимо красное небо, рассеянно плеская рукой по крови, в которой лежит; вокруг звенит пустота, вокруг — он словно парит над собой, над лежащей чёрной фигуркой, рассеянной и спокойной — выныривают неимоверно огромные куски плоти: огромная извивающаяся труба, вся в рытвинах, в следах от шрапнели, в чёрных точках ожогов, в мелких стайках волдырей, с распахнутым ворсистым зевом, где булькает гнилостно-зелёное варево; вот распоротая чем-то острым штука, которая разворачивается на мохнатые от плесени волокна, вспучивается изнутри карманами, которые под своим весом выворачиваются наизнанку, опорожняясь белёсой жижей, липкой, мутной и безмерно вонючей; а вот полусожжённая рука, наполовину уголь, наполовину просто горелое мясо, из которого торчат ошмётки…
Он смотрит в небеса, и нет там ничего, кроме крови.
Пожар лютует; огонь разрастается, и теперь в аду практически не осталось теней, кроме тех, что пересекают его. Горящие заживо люди, бегущие на ногах и кричащие факела, спекающаяся плоть — он наблюдает мимоходом все стадии, от стремительно розовеющей кожи через вспучивание, через лопающиеся пузыри, через темнеющее мясо до слепляющегося в единый кусок угля; он видит, как люди прыгают с крыш и столбов — и какими ломаными куклами выглядят после этого, с расколотыми, как яйца, головами, с размётанными руками-ногами, с торчащими как попало костями, разорвавшими кожу, как лежат в вязких лужах собственной крови.
Его не трогает ничего; поднятый воротник надёжно защищает от большей части пепла, но вскоре начинают выть сирены, и он морщится, хлопает по уху, пытаясь усилить сигнал вокса и разобрать хоть как бормотание этой маленькой надоедливой бусины…
А потом он зажимает руками уши, потому что шум становится невыносимым.
И мир тонет в крике.
Вокруг снова снежные пустоши, пропитанные кровью. Он, запрокинув голову, смотрит в алые небеса, которые затягивают тонкие серые тучи, истаивающие от непрерывно падающих вниз белых и красных хлопьев снега; картина тревожная, ему то и дело чудится слабый отзвук — словно где-то вдали, где-то у горизонта, коротко воют сирены, и под их голос дирижабль отрывается от земли, объятой пламенем…
Он вздыхает, качает головой — и неведомая сила толкает его назад; он взмахивает руками, пытаясь удержаться, пытаясь поймать равновесие и выпрямиться, но спиной чувствует глухую боль от удара об землю; красное исчезло — осталось только белое.
Пустоши вновь чисты. Изо рта вырываются влажные клубы пара, снег мелкими шариками сыпется вниз.
Он смеётся — и дурной это смех, больной, нервный, которым пытаются заштопать реальность, чтобы с ума не сойти — и поднимается на ноги. Встав, отряхивает с черноты сукна налипший снег, насколько может, и закашливается. На холоде с ним такое бывает, и частенько — если опять забыл застегнуться или пододеть что потеплее рубашки.
Но когда он разворачивается, то видит темнеющие серые облака в отдалении, видит клубящуюся стену снежной бури, в которой нет места живым, ловит сырой ветер и понимает: ему в этот раз не спастись. Не выжить, ведь он так и не научился искать тут убежища…
Доверься мне.
Он вскидывает голову и смотрит на чёрный силуэт в отдалении. Кажется, его одежды треплет ветром, но не бьющим в лицо сырым предвестником смерти, а злым и холодным, который дует со спины.
А потом этот призрак исчезает, оставив лишь вопросы и железный привкус воспоминаний о первой их встрече. Как же давно это было!..
Душащая влага грядущей бури валом движется в его сторону, накатывает, прижимает к земле, и он прикрывает лицо рукой, держит так, чтобы смотреть в лицо приближающейся погибели…
Совсем рядом словно разлетается стекло, и мир застывает в одном бесконечно долгом мгновении; он медленно оборачивается, чтобы ничего не увидеть, хмурится и поднимает взгляд наверх — в медленно, так медленно бурлящую дыру, которую ограничивают осколки, от которой разлетаются осколки, огромные, прозрачные, припорошенные по краям снегом и облаками.
Из дыры тянется чья-то рука; пальцы, заляпанные пятнами чернил, раскрываются в замедленной съёмке этого безумно медленного времени, как будто хотят схватить —
Хватайтесь.
Она вам поможет.
— он смутно узнаёт эту ладонь, он больше поражён хлёстким шёпотом, искажённом помехами вокс-связи, но он протягивает свою руку — чужие пальцы смыкаются чуть выше запястья и — рывок, резкий и невероятно сильный, сквозь бешено несущееся вскачь время.
Ему больно.
Ему хочется орать от боли, тело изгибается дугой в агонии, а рот уже пытается не слабо сипеть, а кричать; но это лишь миг, и он чувствует, как чьи-то пять пальцев давят ему на грудь, чья-то рука крепко держит его за запястье и прощупывает мимолётно пульс, а ещё — ещё через него потоком идёт огромная сила, которую он немного знает: слишком уж частно доводилось лежать под присмотром биоманта, слишком часто его перешивали, перелепливали, переделывали, чтобы не запомнить.
Он смутно замечает загорелое лицо с тёмными глазами, склонившееся над ним и пытливо всматривающееся, пытается повернуть голову, в которой грохочут одновременно взрывы и набат целого мира-святыни, замечает невысокую белую тень — Флоренс, это наверняка Флоренс — и тусклый блик в её руках, потом ощущает укол — как будто не его тело, как будто его запихнули в чужое, так он отстранён от себя самого — и погружается в блаженный мрак.
Там наконец-то ничего нет.
Когда он вновь выныривает в реальность — наконец-то реальность, а не закольцованный кошмар, — то замечает сначала льющийся из открытого окна холодный свет, потом запах разной дряни, которой Флоренс поддерживает чистоту в своём владении, с ноткой рвоты, а уже потом различает в изножье своей кровати тень.
Тень хорошо сливается с темнотой и стоит к нему фактически спиной; но как только он пытается кое-как сесть, то к нему стоят уже профилем — удивительно гармоничным и красивым профилем, который смутно ему знаком.
— Вы не вставайте, — говорит тень; свет слегка её обрисовывает, и теперь он видит, что тень облачена в чёрную кожу пальто, тень обхватила себя руками, тень в широкополой чёрной же шляпе. Сбоку, разумеется, не видно, но нутром он чует, что вышита там с небрежным изяществом всего одна буква, но такого вида, что коленям стоит начать дрожать.
— Не буду, — говорит он, расслабляется и растекается по слабой прохладе койки санитарума; ночь пахнет летом, пахнет высаженными цветами и поёт голосами птиц, чьих имён он так и не удосужился узнать, хоть и живёт тут уже долгие годы. Зачем, если это не имеет смысла.
— Вы глубоко ушли, — бросает ему тень, на краткий миг повернувшись анфас, и ему вновь чудится нечто знакомое в этих чертах. — Ещё и перемкнули все слои болезнью. Вас часто так кроет, что приходится погружать в кому?
— С годами много ломается, — пытается он свести в шутку вопрос, но сердце ёкает: сколько ему осталось тогда, если прошлый приступ был меньше стандартного месяца назад? Сколько ему осталось видеть мир, а не перекрученные воспоминания своего разбитого разума?
— Ну да, от болотной лихорадки поломки появляются чаще, — фыркает тень, наконец-то поворачивается лицом и встаёт, опершись на спинку кровати в его ногах. — Термин широкий, не обессудьте, но подцепили вы эту дрянь всё равно в болотах, верно?
— Верно. — Он прикрывает глаза: отрицать очевидное глупо. Его лечили, разумеется; но подобное плохо изживается из тела, где решило свить гнездо — хоть не передавалась по воздуху, и то радость.
И всё же — где он видел это лицо? Он же видел, причём своими глазами, и именно лицо и кисти рук точно, всамделишные, не похожие, а именно эти.
И да, на шляпе всё то, что он думал. Разве что временем побито.
— И что, никого не нашлось, кто вытравил бы эту заразу? — Тень скептична и отстранённа, как холодная луна; тень упирается локтем на спину и кладёт голову на ладонь, рассматривает его почему-то печальными глазами. — Над вами многажды работал неплохой биомант, уж руку я могу узнать, но отчего не вылечил?
— Это… не его профиль.
— Я знаю. — Тень выпрямляется и тянется, но руки крепко сжимают сталь спинки кровати, так крепко, что в тишине чудится слабый стон металла. — Я, к сожалению, это прекрасно знаю. Ну что ж, — теперь тень вся погружается в темноту, отступая всего лишь на шаг, — мои дела сделаны, посему я покидаю вас.
Ему чудится паясничанье за этими словами, и к горлу поднимается волна липкого ужаса: эта тень чужая, не из посвящённых в его секреты, так откуда ей знать — и какие дела привели её сюда? И где он мог её видеть — и недавно?
— Постойте, — просит он.
Тень замирает недалеко от двери, замирает и ждёт ровно столько, сколько нужно, чтобы разворот на каблуках был максимально эффектен. Театр, право слово.
— Откуда вы знаете меня?
— Хороший вопрос. — Тень подходит к нему плавными шагами, нависает. — Откуда я вас знаю? Да ниоткуда. Мой, — заминка, — покойный брат хорошо хранит свои секреты.
Он моргает.
Кусочек воспоминаний с неприятным щелчком занимает своё место.
— А вашему контакту нужна была помощь. Вот и всё.
— Я не верю.
Тень пожимает плечами. Да, тогда он её видел — не во плоти, потому что какая плоть там, в глубинах собственного рассудка. Видел всего лишь раз, несколько иной, но — видел.
— Вы хотите поверить? — едко спрашивает тень.
— Я хочу убедиться, что вы мне не лжёте.
— О.
Занавески опадают после порыва ночного ветерка. Слабо стучат друг о друга оконные рамы.
— Тогда, — тень склоняется к его уху, снимая перчатку с руки и беря его ладонь в свою, — за вами должок.
И обрушивает на него свои воспоминания.
…Он теряется на короткий миг, пытается сориентироваться в бесконечно ярком солнечном свете, выхватывает краем глаза фрагмент ограждения — и за ним шаг за шагом воссоздаётся широкий прогулочный мост, взмывающий огромной дугой, удивительно ясное небо; мост рассыпается, превращается в залитую рассветным солнцем галерею, с тонкими колоннами, держащими крышу, увитыми зеленью, и двое идут куда-то вперёд, идут и негромко говорят; тень здесь не закована в черноту своих одежд, она быстро шагает впереди, руки в карманах поношенного пальто военного кроя, полы развеваются, само оно распахнуто…
— Куда в итоге определил племянника? — спрашивает тень.
— Какое тебе дело? Я отыскал наилучший вариант, — говорит знакомый голос, спокойный и какой-то расслабленный. — Или тебя интересует личность наставника?
— Насколько я знаю, твой кумир пока не на пенсии, так что меня очень интригует твой выбор.
— Я не могу сказать.
Тень резко останавливается и разворачивается.
— Это не мой секрет, — расплывающийся силуэт с виноватой улыбкой разводит руками. — Я и слово дал.
— Кому, как не тебе, знать, что любое слово можно обойти, — фыркает тень.
— Можно, — покладисто соглашается силуэт, — но это правда не мой секрет.
…Он мотает головой — вы гость тут, просто гость, гость… — и не сразу узнаёт тёмные, пыльные коридоры, освещённые лишь электрофакелами; он бывал здесь только однажды, когда спускался в камеры к заключённым, и потому с интересом смотрит на караулы вояк в чёрной броне без единого знака различия, даже без вездесущей «I», которая украшает изредка каменные арки.
Тень движется мимо, сухо кивая встречным, и они кивают в ответ; тень выглядит совершенно так же, как он её увидел воочию — разве что губы кривятся в недовольной ухмылке; и тень куда-то следует, потому что перед ней открывают двери, ей отдают честь, ей кланяются, ей говорят — «Вас ожидают», — и пускают за слишком знакомую…
…и за столом там сидит, держась за голову одной рукой, второй что-то быстро чиркая в невидимых отсюда бумагах, старая соратница. Он не удивлён: когда они виделись в последний раз, она готовилась вступить в новую должность, а он — он забирал пакет документов из её рук и вновь отказывался остаться. Возможно, он поступил недальновидно, если смотреть чужими глазами, но в глубине души он всегда был твёрдо убеждён, что тот его путь окончен.
— Мне говорили, вы запрашивали аудиенцию, — не поднимая головы от бумаг, говорит соратница. Как всегда, она переходит к делу сразу, берёт в свои руки беседу… и приятно видеть, что она в этом ни капельки не изменилась, хотя уже сколько лет прошло…
— Мне сообщили, что у вас есть интересующие меня сведения, — говорит тень.
Соратница хмыкает, берёт не глядя пергамент и пробегает глазами по строчкам, едва заметно хмурится, явно перечитывает какое-то место…
…она по-прежнему быстра и держит тень за грудки, смотрит снизу вверх безумными глазами, распахнутыми во всю ширь, и пытается трясти гостью с беззвучным криком «Спасите его!»; тень, хоть и поражена, крепко стоит на ногах, мягко накрывает руки хозяйки этих мест своими и уверенно сжимает, ловит взгляд и чётко говорит:
— Мы можем договориться. Совершим обмен: услуга за услугу. Вас устроит?
Соратница заторможенно кивает, отпускает чужое пальто и отступает на шаг; кажется, она слишком потрясена неведомым сообщением, слишком близко к сердцу приняла написанное, но постепенно она берёт себя в руки, возвращает контроль и сухо указывает гостье на стул, сама же обходит стол — какой же он всё-таки огромный! — усаживается на край, складывает руки на груди и говорит:
— Итак, что вы хотели узнать?
…Он пытается поймать чужое воспоминание, но оно уходит вверх, как осколок стекла, как вырезанное куда-то окно, а вокруг лишь тьма, шёлковая, испещрённая серыми линиями, которые показывают невидимые потоки; ему кажется, что он тонет, но под ногами пружинит балка, потемневшая от времени, и ворох рамок вращается вокруг него, раскрывая и немедленно пряча бесчисленные картины множества миров; ему кажется…
…что этот снег никогда не закончится.
никогда
конца нет
края нет
есть только снег
и вечное блуждание
может
в этом его роль
может
именно поэтому он живёт
Он чувствует чужие пальцы на своём горле. Чувствует, как сам слабыми руками пытается ткнуть кого-то несуществующим лазпистолетом.
— Так-то лучше, — говорят ему и отпускают, под шорох слезая на пол. — Возможно, стоило потерпеть и не кидать вас в омут…
Он не понимает.
Инквизитор поправляет воротник своего плаща и окликает сестру Флоренс, чтобы она занялась своим клиентом; напоследок, впрочем, говорит что-то на языке медикаэ и выскальзывает в ослепительный прямоугольник света, которым выглядит в ночи дверь куда-то прочь; над ним же склоняется Флоренс, промакивает ему лицо губкой, считает пульс и готовит шприц с лекарством.
— Кто это, — шепчет он. Он ходит по грани и почти ныряет в темноту, в сон, в беспамятство, когда нежная рука что-то делает с его, а потом под кожу вползает игла.
— Твоё спасение, — просто отвечает Флоренс; он пытается повернуть голову, но препарат уже действует, и глаза закрываются.
Белый апостольник с символом одного из Орденов Госпитальер и милое лицо с курносым носишком, склонившееся над ним — вот что он запоминает.
— Серьёзно? — Он пинает снег ногой.
Стоило вырываться из спирали кошмаров, чтобы вновь упасть так глубоко.
— Я попросила, — слышит он голос, раскатывающийся слабым эхом над пустошами.
Обернувшись, он видит, как на корточках сидит женщина; лицо закрывают чёрные волосы, сама она в потрёпанном временем и стирками пальто старого военного кроя, рука бездумно комкает снег. Вздохнув, она поднимается на ноги — одним движением, упершись рукой в колено и придав себе импульс — явно привычно встряхивает головой, отбрасывая волосы прочь.
— Мне ваша главная по болящим и ледащим показалась весьма компетентной, — добавляет она и заправляет несколько прядей за ухо; она красива, понимает он, она действительно красива, но здесь и сейчас она этим не пользуется. — Не знаю, что вы там успели увидеть, я не умею контролировать поток настолько хорошо.
Он прикрывает глаза.
Всего два осколка чужой жизни, которые он сумел ухватить и сделать своими в каком-то смысле. Два — но их хватает.
Как же не хочется думать…
— Вам я писал, — хмыкает он. — Без обратного адреса.
— Было дело. — Её улыбка крива и больше похожа на нож, который готов соскользнуть с руки метателя. — Пришлось пообещать кое-кому, что я сама поищу. И вот я здесь.
— Здесь, — он обводит рукой снежные пустоши, — или здесь? — тыкает в небеса.
Она смеётся.
— Везде. Что ж, я сдержала слово, вытравила из вас всё, что вы нахватали, вычистила то, что наворотили лекарства, а потому, думаю, скоро отправлюсь по своим делам.
— Даже не скажете, что я могу считать вас своим другом? — ухмыляется он.
— Зачем? — Она закладывает руки за спину и идёт прочь припрыгивающей походкой, чтобы внезапно обернуться. — Этого, — она смотрит в небо, — вполне достаточно.