Chapter Text
...Осенью 1832 года холода пришли в Петербург рано. Уже в конце ноября Неву сковало льдом, небо скрыли по-зимнему плотные облака, сквозь которые с трудом проникал мерцающий, перламутровый почти свет солнца, а крыши домов и мостовые побелели от снега. Из печных и каминных труб слоился серебристый дымок. Крестьяне облачились в зипуны, публика благородного происхождения — в шубы; вечно бледные лица петербургских дам расцвели на морозе ярким румянцем. По улицам уже вовсю сновали возки и сани, весело поскрипывая полозьями, из трактирных дверей пахло горячим сбитнем — словом, весь вид столицы сделался таков, будто бы до Рождества оставалась неделя, а то и менее.
Английские часы с башенкой гулко пробили восемь раз, и карманный брегет отозвался им звоном. Яков Петрович вздрогнул. На пару мгновений он застыл в оцепенении, глядя в никуда, а потом вновь принялся мерить шагами кабинет свой, в котором, по саркастическому выражению Ивана Васильевича Буяльского, всё никак не мог пятый угол отыскать. Конца-краю этому бессмысленному времяпровождению видно не было, и Яков Петрович чувствовал уже, что нервы его буквально на пределе.
А ведь ничто, как говорится, не предвещало: утро началось, как всегда, с гимнастики, обливания и всего прочего, с тою лишь разницей, что теперь Яков Петрович проделывал всё это тихонько, как мышь, опасаясь тревожить спящего Никошу. Уже готовый к выходу, он на цыпочках подошёл к постели, просунул руку в пододеяльное тепло и погладил круглый, окутанный складками ночной сорочки живот. Обычно в ответ на это получал он лёгкий толчок — утреннее приветствие от грядущего своего наследника или наследницы. Агаша, посмеиваясь, говорила, что младенчик папашу своего пяточкой пихает, Яков Петрович же уверен был, что кулачком. На сей раз, однако, никакого толчка не последовало. Яков Петрович слегка расстроился, но решил, что сон — дело святое, и нечего дитя нерождённое попусту тревожить — а то, не приведи бог, родится натура нервная и впечатлительная… поди, ещё и стихи писать начнёт. Нет-с, увольте: им в семействе и одного сочинителя хватает с избытком. Поцеловал Яков Петрович супруга своего венчанного в румяную ото сна щёку и отбыл — служба-то государственная сама себя не выслужит.
Денёк выдался из числа спокойных. Новый секретарь, которого Яков взял вместо покойного Фёдора Ильича, даже и в память о нём — молодой человек был омегой, не желавшим семейной жизни — принёс в кабинет кипу бумаг, которые заняли господина старшего дознавателя до полудня. Потом был чай с неизменною сдобой. После чая пришлось на выезд ехать, причём по знакомому адресу: у господина Густава Леманна снова беда стряслась, лихие люди ювелирную его лавку обнесли. Леманн был бледен и расстроен, а нежный его супруг, с момента последней встречи с Яковом Петровичем ещё более раздавшийся в плечах, утешал своего «Гусю» и гладил по рыжей головушке. Впрочем, взяли немного, да и зацепочка вскоре появилась… Яков Петрович уверил опечаленного ювелира, что супостата постарается изловить, и поехал обратно на Мойку: пришло время шефу Третьего Отделения еженедельный отчёт о делах давать.
С Бенкендорфом тоже всё сошло недурно. Яков Петрович теперь обращался с ним с некоторой холодностью, но почтительно, как того и требовала служба. Граф в глаза ему старался не смотреть, и в дела особенно не мешался. Выслушав доклад, Бенкендорф господина старшего дознавателя похвалил и неловко спросил, не прибудет ли тот в субботу ближайшую на бал по случаю именин графской воспитанницы. Господин дознаватель поблагодарил тоном сухим, как осенний лист, и делами семейными отговорился. Граф, поскучнев, тут же его отпустил. Яков Петрович стремительной своей походкой ушёл прочь и вновь занялся бумагами, весьма довольный тем, что через часок можно уж будет и домой собираться.
По правде говоря, вся минувшая эта история, о которой до сих пор говорили во всей столице, от особняков на Миллионной до шалманов на Лиговке, для Якова окончилась самым приятным образом. Был он представлен к следующему чину, получил, как говорится, «в петличку орденок», да ещё личную благодарность Государя и пять тысяч десятин землицы в Малороссии — которые нужны ему были, как варежки на Петров день, и которые он собрался продать, да руки не дошли. Никошу внезапно мутить стало от любимого им постного сахара, Яков Петрович спешно вызвал Буяльского, едва ль не одурел от радостной новости… Решено было землицу пока не трогать: ежели дочка или омега родится, пойдёт в приданое, а ежели альфа — ну, тоже применение найдётся. Носил Никоша легко, даже и дурнота утренняя у него прошла вскоре, одно лишь беспокоило: «Не пишется у меня ничего, Яша, вот хоть тресни!» Яков Петрович его утешал, как мог, а про себя думал иногда, не забрал ли проклятый демон писательский дар Николая вместе с бессмертием… Впрочем, когда он поделился этой мыслью с Иваном Евграфовичем, тот теорию его решительно отверг — талант Богом даётся, демону его не украсть, а у Николая Васильевича нынче разум другим просто занят. Меж тем сверхъестественные способности мальчишки никуда не делись. Из Удельного Ведомства перешёл он под начало Якова — граф Бенкендорф только усами пошевелил, как сом потревоженный — и, освоив окончательно науку Подколёсина, использовал дар свой для помощи в раскрытии сложных дел. Правда, когда срок его перевалил за шестой месяц, Яков Петрович Никошу упросил службу пока оставить…
— Ваше Высокопревосходительство!
— А?
В двери кабинета сунулся секретарь, и растерянный его вид как-то очень Якову Петровичу не понравился. Он откинул в сторону депешу, которую читал. Секретарь отступил в сторону, пропуская внутрь расхристанного, краснощёкого с мороза Микитку, поварова сына, который, похоже, всю дорогу бежал — глаза у паренька были круглые, лоб потный, нос ему не помешало бы утереть. Яков Петрович вскочил.
— Что?! — бросил он резким, грубым даже тоном, понимая при этом уже превосходно — что.
— У Николай Василича началося, барин, — прошепелявил Микитка, — дохтур просил скорее быть…
Яков Петрович вылетел из-за стола, сшибив назад кресло и, как был, бросился к двери.
Буяльский обещал, неделя ещё, а то и больше… как же… мальчик мой, мой бедный, душа моя… Он промчался по лестнице, распугивая сослуживцев, миновал вестибюль и выскочил на крыльцо, захлебнувшись холодным воздухом. Следом выбежал секретарь с бекешей его и тростью, за ним ещё кто-то. Вокруг загомонили голоса — спрашивали о чём-то, пытались ободрить, но Яков Петрович ничего не слышал: мучительно искал взглядом своих лошадей.
— Карету мне! Карету! — рявкнул наконец, совершенно отчаявшись, и даже не поняв сгоряча, что говорит словами любимого им героя из комедии покойного Грибоедова… Его потянули вдруг за рукав. Яков Петрович гневно обернулся и увидел рядом с собою жандармского офицерика. «Коко» — всплыло в памяти, и что-то там про лилейную шейку… Офицерик держал в поводу осёдланную буланую кобылу.
— Ваше Высокопревосходительство! — торопливо пробормотал он, — позвольте предложить… лошадь мою возьмите… г-хм…
— Благодарю, — бросил Яков, почти вырывая у юноши поводья, — верну.
Он вскочил в седло и галопом помчался по набережной.
* * *
Пробило девять. От непрестанной ходьбы ныли голени, но остановиться Яков не мог — пробовал, но время начинало влачиться с медлительностью степной черепахи, неимоверно его беся. Уже часа два прошло с того, как он сломя голову взбежал по лестнице, заскочил, едва не сшибив с ног Агашу, прямо в спальню — и сию же минуту был оттуда изгнан. Николай и прогнал. Яков Петрович попытался возразить, но увидел покрасневшие глаза, искусанные губы, слипшиеся от пота прядки на висках… Поцеловал только Никошину ладонь и послушно встал с края кровати. Мальчишка вдруг с неожиданной силою дёрнул его назад, заставил нагнуться к себе и прохрипел таким голосом, какого Яков от него не слыхивал даже в Диканьке, в доме Данишевских:
— Даже и думать не смей, понял?..
Яков Петрович сообразил, о чём речь шла, только уже в коридоре. Из спальни раздался стон… сердце его замерло. Следом вышел Буяльский, без сюртука и с засученными рукавами. Говорил он жёстко и коротко, слова были страшные: что плод большой, а Николай Васильевич худосочен, и кость у него узкая, но надо надеяться на молодость его и на Божию волю. Сказал ещё, что сделает всё возможное, чтоб кончилось благополучно, и ушёл. Тотчас прибежала Агаша и уволокла Якова Петровича в кабинет, где едва ли не силою заставила выпить стопочку настоя валерьяны и вдогон рюмочку кой чего покрепче. Каждые полчаса возвращалась она с кофеем и едой, вот только Яков не мог и куска в горло протолкнуть. Он успел уж раз десять сбегать к спальне, но дверь была заперта, а по смутным звукам, доносящимся из-за неё, никак нельзя было понять, что происходит. И всё Яков думал о словах Никоши — с тоскою. Понимал: если жизни мальчишки его будет грозить опасность, а рядом окажется демон, не важно, какой — наплюёт Яков на все запреты, обменяет на эту жизнь свою душу… ещё и спасибо скажет.
— Яшенька, всё ж таки поел бы.
Нянька, в очередной раз взгромоздившая поднос со съестным на стол, смотрела на Якова Петрович жалостно. Тот помотал головой. Воздух кабинета показался вдруг спёртым до невозможности, Яков подошёл к окну, распахнул, впустил морозной свежести, обжёгшей холодом щёки. Снизу вдруг послышался какой-то стук и заунывное нытьё:
— Подайте, Христа ради… Заставьте за себя бога молить…
Яков Петрович глянул вниз. Под окном стояли в свете фонаря нищие: немолодой уже человек в старой солдатской шинели и рваном башлыке, из-под которого торчал козырёк фуражки и девчонка, по самые брови закутанная в заплатанный платок. Солдат опирался одной рукой на плечо её — в другой сжимал костыль. По погонам Яков Петрович опознал артиллериста… Сцепив зубы, он выгреб из карманов сюртука всё бывшие там монеты и ассигнации — и высыпал Агаше в карман фартука.
— Снеси им, — сказал хмуро.
Нянька кивнула. Схватив со стола салфетку, вывалила туда все булки из сухарницы и вышла за дверь. Из окна Яков Петрович видел, как солдат с изумлением глядит на деньги в корявой своей ладони, а потом бережно прячет за пазуху, крестится и кланяется Агаше в пояс. Девочка уже за обе щеки уписывала булку.
— За кого молиться-то прикажешь, бабушка? — пробормотала она, глотая сдобу целыми кусками, словно гусёнок.
— За раба божьего, болящего Николая, — дрогнувшим голосом ответила нянька, — проси Богородицу, чтоб разрешился благополучно.
— Ох, меченный, что ли, опростаться не может?.. Как бог свят, бабушка, сейчас и начну, докушаю только, — горячо пообещала нищенка.
Солдат вдруг поднял голову и, увидев меж занавесок силуэт Якова Петровича, взял под козырёк. Яков коротко кивнул, отошёл от окна и вновь заметался по кабинету. На очередном шаге он сбился и понял вдруг, что более ни минуты не выдержит. Надо идти, прогонят — так прогонят, но хоть бы одним глазком… Выбежав в коридор, он стремительно понёсся вперёд, но смаху налетел на что-то большое, которое охнуло, крякнуло и придержало Якова Петровича за плечи руками.
— Ты куда это собрался? — спросил Илья Васильевич Буяльский несколько раздражённым тоном, — ну-ка, стой, да отдышись… Яков! Ну что ты, в самом деле?
Яков Петрович впился отчаянным взглядом в глаза ему. Буяльский тотчас потеплел лицом и похлопал его по спине.
— Ну полно, полно… — сказал он куда как более мягко, — всё закончилось. И благополучно, здоровы оба. Николай Васильевич, признаться, напугал меня изрядно, была минута, когда я… но, слава богу, Яков, хорошо всё сошло. Лучше и не бывает.
Яков Петрович выдохнул, стиснул зубы и перевёл взгляд на стену. Цветочные узоры на обоях отчего-то расплывались перед глазами его.
— Кого бог дал? — спросил он после некоторой паузы, старательно следя за собою, чтобы голосом не дрогнуть, — сына или дочь?
— Сына, — ответил доктор с усмешкой, — ещё и альфу. Знатного ты молодца состряпал, Яков, даже и взглянуть приятно… ну иди уж, иди. Знакомься.
Яков Петрович торопливо пожал ему руку и ринулся в спальню.
К нему обратилось множество лиц: заплаканное и сияющее Агашино, перепуганное горничной Лизы, незнакомое и довольное — по всей видимости, помогавшей доктору акушерки. Но главным, что обрёл его ищущий взгляд, было, конечно же, лицо Николая — бледное ещё, но спокойное, даже и с лёгкой улыбкой. Весь обложенный подушками, Никоша сидел в постели и держал в руках свёрток в батистовых пелёнках, издававший временами негромкое покряхтывание. Яков Петрович подошёл. Преклонил колени и молча ткнулся лицом в одеяло, ощутив под щекой худое Николаево бедро. На затылок ему легла рука и легонько погладила. Яков Петрович поднял голову, пошевелил пересохшими губами — многое ему хотелось сказать. И поблагодарить, и о самочувствии справиться, и спросить, чего Никоша пожелает, ведь омеге за первенца полагается драгоценный подарок — и Яков готов был на что угодно, хоть на край Земли, в сады Гесперид, за каким-нибудь золотым яблоком со всех ног бежать. Но получилось только выговорить шёпотом короткое слово, которое Яков Петрович Гуро произносил крайне редко, и от звука которого в глазах Николая Васильевича всякий раз появлялся дивный блеск… Так и сейчас случилось.
— Хорошо всё, Яша, — сказал Николай — голос его был ниже и хриплее обычного, и Яков Петрович вздрогнул, понимая, что голос этот сорван криками… — правда, хорошо. Ты посмотри только.
Яков сел на край постели и принял батистовый свёрток в слегка подрагивающие руки свои. Нижняя губка младенца была выпячена несколько пренебрежительно, а всё его круглое и красное личико, окружённое пышными кружевными оборками чепчика, имело выражение недовольства. «Ну уж ты, брат, непочтителен, мог бы и поторжественней встречу обставить, не ожидал я этого от тебя!», читалось на этом личике. Яков Петрович с чувством неловкого, болезненного почти восторга коснулся кончиком пальца мягкой и нежной щёчки. Сын его приоткрыл нехотя глаза, оказавшиеся тёмными, как у самого Якова, и, повернув вслед за пальцем головёнку, нетерпеливо зачмокал. Не найдя искомого, он принял ещё более недовольный вид, нахмурил лоб и сморщился.
— Ну уж это такие гримасы, что моё почтение, — со смешком заметил неслышно вошедший Илья Васильевич, — тут и сомнений, Яков, нет, что твоих кровей наследничек. Вот прямо и видно, как он обдумывает, чего бы этакого сказануть, чтобы всем присутствующим неловко сделалось!
— У меня и так сомнений не было, — буркнул Яков Петрович, бережно укачивая сына.
— Полно, государи мои, не след при ребёночке такие разговоры вести… а покрестить чтобы непременно в Казанском, самое лучшее место, — немедленно встряла Агата Тимофеевна, — и имечко, имечко выбрать надо… Что ж это я стою, святцы-то здесь!
— Куда спешить-то? — возразил Яков Петрович, но в руках няньки появился уже календарь с лубочными картинками. Развернув его в нужном месте, Агаша громко прочла:
— Моккия, Соссия, Акакий… — с каждым произносимым словом лицо её вытягивалось всё сильнее, — ба-атюшки святы… или ещё можно, во имя мученика Хоздазата… вот это наказанье!
— Нет, — сказал Николай растерянно, — имена-то все такие.
Он покосился на святцы с опаскою, точно боялся, что все эти Моккии и Хоздазаты оттуда повыпрыгивают и самолично младенца собою нарекут. Яков Петрович тихо рассмеялся. И вдруг вспомнил долгие их с Николаем разговоры, а потом кабинет в особняке Бенкендорфа, призрака в потёртом сюртучке… Посерьёзнев, он повернулся к Николаю.
— Бог с ним, с календарём, Никоша. Не назвать ли нам его Василием? Что скажешь?
Николай вздрогнул, устремил на супруга взгляд широко раскрытых глаз, заблестевших вдруг необычайно ярко, и на лице его появилось выражение благодарной нежности. Он кивнул.
— Василий Яковлевич Гуро, стало быть… — Буяльский отвесил младенцу шутовской поклон, — рад знакомству!
* * *
Домашняя чехарда, приличная всякому семейству, в котором родился долгожданный первенец, подошла к концу лишь в ночи. Буяльский и акушерка отобедали — Яков Петрович, бывший не в силах оторваться от Никоши с Васенькой, от еды отказался — и отбыли по домам, причём доктор сперва давал смущённому Гоголю долгие наставления как себя беречь следует, и обещался завтра быть с визитом. Яким исчез куда-то и вскоре вернулся с кормилицей, молодой, чисто одетой бабой, с которой, как выяснилось, сговорился заранее. Прибирали в спальне, спешно готовили детскую, застилали колыбель, присланную из родового имения Гуро, Агаша поила Николая Васильевича своим «пользительным» чаем с травами… Наконец, всё вроде бы улеглось, и настала долгожданная тишина. Новорожденного кормилица в детскую унесла, а Якова Петровича Агаша с Ильёй и Якимом попробовали было заставить уйти в другую спальню, чтоб не тревожил супруга своего, от тягот родин ещё не оправившегося. Но тот встал насмерть, да и супруг к нему присоседился. Ограничились тем, что принесли второе одеяло и наказали: упаси вас бог, барин, во сне ворочаться, локтями пихать, или ещё что.
…Яков Петрович проснулся внезапно от чувства какой-то пропажи. Сел он на перине, пытаясь сообразить, что не так, огляделся — в спальне всё было мирно: тихо, тепло от протопленной печи, пахнет лавандой, которой Агаша бельё перекладывала — и вдруг понял, чего не хватает. Николая. В страхе подался он с постели, но движение его оборвал знакомый голос:
— Яша, ты что?
Гоголь, в чистой ночной сорочке и накинутом на плечи халате, сидел за столом, подобравши под себя ногу — точно чайка на парапете невской набережной. Яков Петрович, моргая, оглядел его. Всё, кажется, было в порядке, лихорадочного румянца нет, глаза ясные, губы улыбаются, на голове гнездо воронье, но этак со сна всегда у него было. На столе горели свечи, обливая золотом острый Никошин профиль, Яков залюбовался им бездумно — и любовался, пока не вспомнил вечерние наставления Буяльского.
— Ты зачем встал?! — спросил он сердито, хотя получилось скорее испуганно, — тебе нехорошо сейчас!
— Да я уж все бока себе отлежал, — Николай повёл плечами, — надоело. Сходил маленького проведать… спит себе.
Он нежно улыбнулся и вдруг притих, глядя куда-то в стену и тихонько постукивая крышкой бронзовой чернильницы, стоявшей с краю стола. Вторая рука его потянулась к кипе чистых бумажных листов — погладила осторожно, точно кошачью спинку.
— Слушай, Яша, — сказал Гоголь задумчиво, — помнишь, ты мне в Диканьке историю рассказывал? Про человека, что чиновников убивал? Шинель у него вроде бы ещё украли… помнишь?
— Век не забуду, — буркнул Яков Петрович, укладываясь на бок и подперев рукой щёку, — что это ты вдруг?
— А расскажи-ка поподробнее, что там было?
— Душа моя… вот тебе удовольствие такие-то истории по ночам слушать!
— Ты же мне и говорил: что ночью страх, то утром прах, а нам с тобою теперь и вовсе ничего не страшно. Ну, расскажи же!
— Верёвки из меня вьёшь. Ладно, расскажу: что удивительно, человек этот был с виду непримечательный совсем, незаметный. Про таких, знаешь, как говорят? Вечный титулярный советник. Ну, и…
Гоголь слушал внимательно, поблескивая глазами и рассеянно накручивая на палец прядь чёрных своих волос. Глаза у Якова Петровича через некоторое время начали слипаться, свечные огоньки заплясали перед ними, и он, погружаясь в спокойный сон, не увидел, как бледная рука тянется за пером, как кончик этого пера ныряет в чернила, как с тихим шорохом скользит оно по бумаге, выводя первое слово… Санкт-Петербург спал. Тишина ночная окутывала его, как тёмная вуаль окутывает лицо прекрасной дамы, и лишь немногие звуки нарушали безмолвие. Звенели шпоры кавалергардов, идущих караулом по Зимнему дворцу. Дьячок в Церкви Рождества Иоанна Предтечи, что на Чёрной речке, заунывною скороговоркою читал Псалтырь над гробом. Тихо фыркали лошади в конюшнях Гренадерского полка. Посвистывал ветер, путаясь в мачтах и снастях кораблей, стоявших на приколе против Английской набережной. Чуть слышно плескала вода, ударяясь о гранитные парапеты незамерзающего Обводного канала. На кронверке Петропавловской крепости жалобно скрипели сучьями старые липы…
А в одной из спален особняка на набережной Мойки всю ночь, до самого почти утра, поскрипывало и шуршало по бумаге гусиное перо.
* * *
Отрывок из письма Александра Сергеевича Пушкина Наталье Николаевне Пушкиной от июня 1836 года.
Адрес: Натальи Николаевне Пушкиной.
В Калуге на Полотняный Завод.
…Помилуй, за что в самом деле ты меня бранишь? Что я пропустил одну почту? Но ведь почта у нас всякой день; пиши сколько хочешь и когда хочешь; не то что из Калуги, из которой письма приходят каждые десять дней. Передпоследнее письмо твоё было такое милое, что расцаловал бы тебя; а это такое безалаберное, что за ухо бы выдрал. Откуда взяла ты, что я к тебе в августе не буду? Меня в Петербурге останавливает одно: залог имения Нижегородского, я даже и Пугачёва намерен препоручить Яковлеву, да и дёрнуть к тебе, мой ангел, на Полотняный Завод.
Ты просишь новостей, вот же тебе: Гоголь родил благополучно, и вообрази — двоих. Каков омежонок, и каков старый змей Гуро? Первого ребёнка такого сделали, что насилу пролез, а теперь принуждены на двое разделить. Сегодня кажется десятый день — и слышно, отец и дети здоровы. Жуковский тебе кланяется — он ездил к ним поздравить с новорожденными и вернулся весел. Говорит, в доме Гуро чистое Бородино. Васька, старший их, разлихой мальчишка наподобие нашей Машки, воюет с немцем-гувернёром, Гоголь с кормилицей — у неё-де молоко жидко — а Гуро на всё это взирает, как покойный князь Кутузов, и жалко, что не одноглаз, как он. Михаил Юрьич пустил в гостиных новую шутку: господин Гуро, мол, ходит гоголем. Надеюсь, до адресата не дойдёт. Прощай. Кто-то ко мне входит.
Фальшивая тревога: Иполит принёс мне кофей.
Ещё новость, и представь, тоже о Гуро, и не только. Может быть, ты помнишь: голландский посланник Геккерн усыновил некоего француза, по фамилии Дантес, поручика Кавалергардского полка, статного и красивого малого, которому от роду было 22 года. Дамы его друг у друга из рук рвали, так был хорош. И вот в нынешнюю субботу обед у Хитрово. Входит Гуро, кланяется, все в удивлении — он не охотник до общества. Берёт Дантеса под руку, что-то ему говорит, выходят из залы. Спустя некое время раздаётся вдруг ужасающий вой, грохот, а вонь хуже чем в нужнике, такая, что некоторым дамам сделалось дурно. Выбегаем из залы, и что же? Гуро стоит над громадной зловонной лужей, в которой плавает кавалергардский мундир, сапоги и всё прочее, повсюду дым серный. Чтоб не томить тебя, скажу сразу: Дантес этот оказался вовсе не Дантес, а нечистый дух из числа инкубов, я тебе про таких рассказывал. Посланник, опутанный его чарами, ввёл инкуба в общество, и наверное, тот успел бы наделать в столице ужаснейших вещей, но и на старуху бывает проруха. Гуро оглядывает нас всех с усмешкой и – честь имею! Гости спешно разъезжаются, из Третьего Отделения привозят священника — заново дом святить. Хитрово была в истерике, от крику и слёз до сих пор голова болит.
Гуро снова в большом фаворе. Как слышно, ему дан будет орден, и поговаривают, что Государь его хочет в графское достоинство возвести, но может и врут. И от Её Величества милость: прямо из дворцовых оранжерей прислана ему корзина с дынями, с земляникой, с клубникой, так что льщу себя надеждой, что старый этот змей поносом встретит новый день бурной своей жизни… А впрочем, полно врать. Я думал сегодня ночью, что каждому из нас Богом свой талант положен. Мне, скажем, на роду написано стихи писать, да ссориться с царями, Гоголю — прозою нас радовать и детей рожать (NB: он просил у меня идей для романа, и я думаю рассказать ему историю о мошенничестве с «мёртвыми душами», которому был свидетелем в Кишиневе, авось чего и выйдет). А Гуро пусть воюет с нечистью — талант не хуже прочих. Я был на него немножко сердит, но сама знаешь, кто старое помянет, тому и глаз вон.
У нас ожидают Прусского принца. Вчера приехал Озеров из Берлина с женою в три обхвата. Славная баба; я, смотря на неё, думал о тебе и желал тебе воротиться из Завода такою же тетехой. Полно тебе быть спичкой. Прощай, жена. Цалую тебя и детей и благословляю вас от души. Ты, я думаю, так в деревне похорошела, что ни на что не похоже. Addio, vita mia; ti amo.
FIN